— Вот вы, «шестидесятники»,
научились жить в условиях деспотизма, сохраняя лицо;
всю свою жизнь вы ухлопали на это искусство, так?
— Да, так. Ухлопали.
— Вот! А нам это ваше искусство вовсе и не понадобится!
Из диалогов с молодыми
Понадобится или не понадобится — конечно, вопрос главный; я не без сожаления откладываю его на конец «диалога», потому что сначала надо выяснить, какое молодое поколение мы имеем в виду, с кем говорим, какой смысл вкладываем в слова.
«Шестидесятники» — поколение более или менее очерченное, определившееся, ясное. Это люди, становление которых падает на эпоху хрущевской Оттепели (1953— 1968). По второй половине этой эпохи (отчасти уже и послехрущевской, но еще либеральной) их и называют «шестидесятниками»; но называют и по первой половине: «поколением Двадцатого съезда». Кто пришел за ними? Где грань? Как вообще отделять поколение от поколения, если рождаются люди вроде бы статистически равномерно... за вычетом войн, разрух и прочих бедствий, всегда, впрочем, четко обозначенных в истории?
В этой оговорке — ответ на вопрос. Драматичные события истории — вот что членит народ на поколения, вот что превращает мирный резервуар «населения», пополняющийся, как бассейн из трубы, — в бурный океан, по которому бегут волны: волны поколений. Бедствия (нашествия, революции, войны) — вот что делает людей того или иного «призыва» — призывом, то есть поколением. Константой может оказаться и отсутствие ожидаемых событий; ощущение «отложенного бедствия»: то есть иллюзия благоденствия, ведущая к совершенно особому складу психологии («Буря бы грянула, что ли — чаша с краями полна»). Пример: мнимая, «застойная» стабильность брежневской эпохи, отсутствие событий, вернее, подавленность их — все это породило минимум в двух советских поколениях глубочайший скепсис и недоверие к действительности. Так что «отрицательные события» — тоже события, и точно так же помогают поколениям определиться — отделиться от предшествующих и последующих волн.
Поэты, собравшиеся под этой обложкой, настолько разные, что факт их соединения в одном сборнике сейчас, на исходе 80-х, может показаться искусственным. Но только для тех, кто не помнит подробностей нашей поэтической истории последних десятилетий. Кто помнит, не удивится.
Это сейчас они настолько обстроились, что каждый может вести не только свой дом, но мог бы и улицу, то есть мог бы вести за собой и последователей. Даже Павлинов, рано умерший, успел выпустить около десятка книг. Дмитриев же, Костров и Сухарев продолжают интенсивно работать, они уже в ранге «маститости», они, можно сказать, уже в стадии «Избранных», да и без подсчета выпущенных книг видно, что перед нами крупные русские поэты, каждый из которых шел и идет своим путем.
Повод их издательского соединения — как бы юбилейно-мемориальный. Но и существенный.
Четверть века назад, молодыми дебютантами, эти четверо увидели свет под одной обложкой. Их общая уплотненная жилплощадь называлась: «Общежитие». Выпустило книгу издательство «Молодая гвардия» скромным по тем временам семитысячным тиражом. И по бумаге, и по прочим полиграфическим дефицитам получилась экономия. Для молодых поэтов 1961 года даже и такой коллективный дебют стал праздником: в ту пору пробиваться было не легче, чем сейчас.
Для меня участие в этом юбилейном, четверть века спустя предпринятом переиздании тоже носит до некоторой степени мемориальный характер. Дело в том, что тогда, в начале 60-х годов, я выступил с рецензией на сборник «Общежитие». Рецензия появилась в журнале «Знамя», была по возможности задириста, по необходимости хитра и — по совести — наивна, чтобы не сказать жестче. Я был тогда «молодой критик», писавший о «молодой поэзии».
Так или иначе, молодежный жилкомплекс, устроенный в 1961 году издателями, был не просто житейским уплотнением очередников, которые не хотели ждать индивидуальных сборников и счастливы были начать хотя бы коммунально. Тут был и оттенок литературной программности. Слово «молодой» в начале 60-х годов звучало вполне символически.
Владимир Корнилов: «Портрет и вокруг»
Вокруг — за сорок лет его работы — несколько поэтических эпох наступило и миновало, несколько раз ситуация сменилась чуть не наново, а искрило так, что впору было сгореть. Эшелоны фронтовиков разгрузились и закрепились в поэзии, отбив критические атаки. Лейтенанты и солдаты, певцы удара и философы окопа, философы глобуса и певцы верстовых столбов. С ликующим криком ворвались подросшие дети войны, мечтатели, идеалисты, правдолюбцы, искатели, экспериментаторы — прошумели и стихли. Тихо запели дети деревни, оплакали брошенные избы, прокляли город, в котором, однако, и обосновались в силу хода вещей. Мелодии столкнулись, в их контрапункте обнаружилось странное равновесие, ситуация замерла, «эстрада» сменилась «тишиной», тишина ощутилась предгрозьем; из этой мнимой тишины возникли голоса совершенно непривычные, на грани абсурда, «герметики», нарочитой невнятицы, и в этой «абракадабре XX века» тоже как бы обнаружился смысл века.
Много было поветрий.
Корнилов прошел сквозь всё, не участвуя.
Неучастие — тоже ответ на вопрос о человеке. О формах и путях осуществления личности в ситуациях нашего меняющегося времени. А может быть, больше: это корректировка самого вопроса, попытка повернуть вопрос другой гранью: способна ли реализоваться личность, если она отказывается повторять все изгибы ситуации и жить под диктовку обстоятельств? Откуда она тогда возьмет материал для своей реализации? На чем реализуется? Неужто на чистом отрицании? Возможно ли это? Но тогда непрерывное «нет», и неуступчивость, и упрямое стояние на своем — свидетельство того, что свое есть... Но что это? На чем держится личность? Где в ней кончается замкнутость и начинается разомкнутость, то есть зависимость, благая зависимость: от чего? во имя чего?
Итак, с рождения вошло —
Мир а ощущении расколот:
От тела матери — тепло,
От рук отца — бездомный, холод.
Алексей Прасолов
В его посмертной славе есть что-то запоздалое, непоправимое. Гася горечь, критики доказывают (и особенно ревностно — земляки-воронежцы), что Алексей Прасолов и при жизни не был обделен успехом и вниманием. В известном смысле так оно и есть: три книжки вышли в Воронеже и одна в Москве, плюс публикации в периодике, и не где-нибудь, а у «самого Твардовского» в «Новом мире» — многие ли добивались большего к сорока годам?
И все-таки остается ощущение ошибки или глухоты: в шестидесятые годы мы прозевали Прасолова, и только в семидесятые, после гибели поэта — пришло его время.
Теперь говорят: Прасолов был философ. Наследник Тютчева и Заболоцкого. У него в стихах — «работа мысли». Эти определения, в общей форме правильные, вызывают у меня какой-то странный побочный эффект. Из какого же безмыслия поэтического надо исходить как из нормы, чтобы сам факт «работающей мысли считался вполне достаточным определением! Да ведь строго-то говоря, без мысли ни одной подлинной строчки не бывает: вы ее не только в тютчевском пейзаже, вы ее в фетовском младенческом «лепете» уловите — вовсе без того, чтобы эта мысль «знала» о себе, что она — мысль. Вот радуемся: философская лирика! От бездумья, что ли, очнулись: что за лирика, какая философия, в чем суть раздумья — это уже «детали», главное: «мысль» появилась, чего еще!
Кстати, никакой «философской лирики» как жанрового задания у Прасолова нет. Есть самоощущение духа, оглядывающегося на себя в реальнейшей ситуации, иногда житейски вполне определенной, так что «размышление» не отделено от «бытовой зарисовки». Я имею в виду не только биографическую, исповедальную точность Прасолова, когда «тепло» матери и «холод» отца — не фигуры и не поэтические символы, но прежде всего следы реальной драмы: расстались родители, осиротив сына за десять лет до того, как его еще раз осиротила война. Я имею в виду вообще очень точный рисунок реальности в любом стихе Прасолова. Грязь дороги под скатом, ковш экскаватора со щебнем, скрип крана, болтающиеся «рога» прицепа — опыт сельского рабочего, вдоволь помесившего грязи и глины на своем веку. Опыт районного газетчика, привыкшенго колесить дороги «местного значения». Но вот что интересно: этот точно прорисованный фактурный план нигде не становится у Прасолова «жанрообразующим», то есть он не цель, «дело в другом»; деталь близкой реальности — только первотолчок.
Неудивленно и несильно За выносом тела шел вынос души. |
Грел бы душу лад да труд, Шел бы дым из наших труб... ........................................... ...Мы утверждаем что-то, Какой-то стиль. Какой-то сдвиг. Пристрастие к особенной манере. Манеру жить куем, по крайней мере По мере сил. Дмитрий Сухарев |
Эти трое? Вместе? Я чувствую, надо объясниться.
Конечно, среди знатоков современного русского стиха вряд ли кто усомнится, что перед вами три истинных поэта, достойных интереса и разговора. Но вряд ли привычно для нас соединять эти имена: интерес к ним возникал, что называется, на разном основании, и в разговор они входили из слишком разных сфер. Я сказал бы: из разных литературных "обойм«,— но все трое даже если и оказывались в «обоймах», то как-то ненадолго, и весьма условно, выпадали же из «обойм» легко и бесповоротно. Жигулин, изначально прописанный в нашей критике на амплуа «певца Севера», затем был переселен в «тихие» лирики, но никогда, в сущности, ни тем, ни другим не был. Как не был и Соколов апологетом «громкой», «эстрадно-блестящей» поэзии послевоенных романтиков, в список которых он был внесен с пятидесятых годов, где и шел автоматически следом за Евтушенко и Рождественским, пока в шестидесятые не выпал из списка также автоматически.
Венок критических «сонетов»
Один мудрец сказал: до двадцати лет все нормальные люди — поэты; от двадцати до пятидесяти — только поэты поэты; после пятидесяти — только безумцы... Не вдаваясь в спор о последнем пункте, отмечу цифру: пятьдесят. Эту черту проходит сейчас мое поколение. Рожденные между 1929 и 1941 годами, меж двумя великими переломами, они не поспели на войну, но стали детьми войны; теперь они пересекают экватор жизни; вместе с живущими переходят эту черту и те, кто не дожил, — переходят стихами... Естественна попытка синтеза: понять равнодействующую четвертьвековых усилий в поэзии, полувековых — в жизни.
Но почему — в такой экзотической форме?
А почему вообще пишут в рифму? Рифма — выявление сцеплений, сокрытых в реальности. Сонет тоже, венок тоже. Четырнадцать путей сцеплены незримо и прочно... Легко увеличить число поэтов — форма не дает.
Переселить такую форму в критику без потерь, конечно, невозможно. Подхваты мельче, чем положено по магистралу, и внутри «сонета» форму имитировать незачем: для моей задачи достаточно тех скреп, что соединяют четырнадцать — в одно. В этом смысл магистрала: найти общее и подвести черту. Не в том смысле, что — «конец», а в том, что — «венец». Для жизни полвека — половина, для поэзии же оптимум. Ибо, как сказал один мудрец... (Смотри начало.)