Где, собственно, начинается и где кончается поколение? Когда молодежь становится взрослой? Может быть, есть какой-то возрастной барьер, по прошествии которого человек открепляется от молодежи, подобно тому, как по достижений двадцати восьми лет он выходит из комсомольского возраста?
Двадцать восемъ?
Аркадий Гайдар в семнадцать лет на фронте гражданской войны командовал полком, Добролюбов, оставивший миру гениальные статья, о которых дважды упоминал Энгельс, Добролюбов умер двадцати пяти лет. Какой-нибудь современный молодой инженер, в 18 лет получивший аттестат зрелости, а в 23 — диплом, — к двадцати пяти годам едва-едва вырастает ив тех пеленок, в которых принято держать его два первых года работы, как молодого специалиста.
Уж не резонно ли ворчат старики: в наше-де время была молодежь, мы в эти годы войны на плечах выносили, мы принимали самостоятельные решения, мы — делали историю, а вы...
Впрочем, не вечная ли это песня? — «Да, были люди в наше время, не то, что нынешнее племя...»
А нынешнее племя — не выбирало времени, в которое ему родиться. Оно пришло, оно застало мир в определенном состоянии, с его будничной работой, с его каждодневными проблемами, с его легендами о том, что Бонапарт-де в двадцать четыре года взял Тулон и в генералы вышел, а тут надобно каждый день на службу идти...
Какова эпоха — такова и молодежь. Интересно ведь не то, чем похоже нынешнее молодое поколение на молодых людей всех времен: тут и романтическое томление, и нетерпеливость юности, и мечты, и «нечто, и туманна даль», и т. д.
Самое интересное: чем отличается нынешняя молодежь от молодежи иных времен.
От редакции журнала «Октябрь»:
Между двумя молодыми критиками — Ларисой Крячко и Львом Аннинским — возник спор о путях развития молодого героя современной литературы. Спор этот заинтересовал редакцию «Октября», и она предложила критикам продолжить его на страницах журнала. Состоялся своеобразный диалог; он записан, и мы предлагаем его вниманию наших читателей.
Л. Аннинский:
Позвольте мне не начинать с тех частных оценок, которые вы даете молодым литераторам в двух ваших статьях («Октябрь», 1962, ,№№ 1 и 3),—если я начну с опровержения ваших частных оценок и формулировок, то, боюсь, мы не скоро доберемся до существа дела. Но я сомневаюсь в верности общего вашего взгляда на молодую литературу.
Так, значит, главное, что вас в ней обеспокоило,— поиски себя, мучительные раздумья героя о своем предназначении? И его недоверие к словам, и его смятение, прикрываемое скепсисом, и его нервическое нетерпение в бунте против пошлости?.. Если я правильно понял вас, это вы называете мелочишкой чувств, «пресловутым» самовыражением, обывательским фрондерством, в этом видите возрождение «индивидуализма» и общественную опасность, с этим призываете повести борьбу?
Вы смотрите фактам в лицо. Было ведь время, когда иным критикам все эти «поиски себя» чудились чистой химерой, наваждением, дурным сном, когда, казалось, достаточно было велеть поэту Евтушенко прекратить писать непонятные стихи — и сама собой вернется божья благодать. Вы чувствуете, что положение несколько изменилось. Рядом с Евтушенко вы видите Аксенова и Гладилина? Евсееву и Ахмадулину, Вознесенского и Панкратова (каждый из нас легко продолжит этот список, не так ли?), вы признаете за ними читательский спрос, вы всерьез вынуждены искать всему этому объяснение. Очень хорошо — значит, нам есть ради чего спорить.
Я не согласен с вами в главном. Я не вижу в поисках вышепоименованных молодых авторов отступления к идеализму или мещанству. Я считаю эти поиски неизбежными. Они выражают поколение.
Изысканный этот образ: «беззащитное всеоружье» словно открыл мне в сборнике Беллы Ахмадулиной («Струна») существо ее лирического героя, секрет обаяния ее поэзии и тот существенно новый штрих, который вносит ахмадулинская книжка в физиономию нашей молодой поэзии.
Как представить себе лирического героя объемно, объективно? Это значит — открыть предел его душевной силы. Освободившись от власти впечатления, отыскать источник впечатления. Истоки характера отыскать, и меру сил его.
В данном случае это сделать нелегко, потому что Ахмадулина поэт чрезвычайно одаренный. Ее стих чеканно точен, буйные краски мира вобраны в него так, что ни одного мазка не видно, ни одного небрежного пятна, и все соединилось в таком строго отграненном, кристально чистом единстве, где линии — гравюрно упруги, и блеск сдержан и значителен, и даже не блеск это, не самоцветное сверкание, а скорее граверный отблеск, покорный твердому резцу. Но я ищу предел, ищу момент, когда резец дрогнет, когда строгая музыка ямба на миг прервется неверной нотой, и упадет в строку слово, бессильно взятое взамен ненайденного, — многое откроет нам этот предел!
Вслушайтесь:
В плену судьбы своей везучей
о чем ты думала, о ком,
когда так храбро о Везувий
ты опиралась локотком...
Вы чувствуете, где тут не хватило поэтического дыхания? Ах, этот локоток, как это мило найдено, как это должно нас обезоружить, и какой находкой это показалось бы в стихах среднего поэта, но здесь! Важно даже не то, что тут слабое слово в четверостишье. Это — брешь в позиции. Собирая, соединяя, сопоставляя у Ахмадулиной нечастые срывы голоса, мы находим в них некое единство, мы находим, что маски, которыми заслоняется героиня, удивительно схожи, а мир конкретных грез ее — удручающе знаком.
Еще недавно в нашей поэтической критике преобладали две типичные фигуры. С одной стороны — эдакий интеллигентный эрудит, хрупкое дитя столицы, в свое время пересаженное со школьной скамьи на литинститутскую, а затем проросшее сразу в профессионалы. С другой стороны — железный носитель реального опыта, недавний: молодой шахтер, или колхозник, или строитель, явившийся в литинститут «добрать» правил стихосложения.
Противопоставляли этих двух героев столь решительно, что было едва ли не кощунством совмещать интерес к обоим.
Но теперь явилась новая фигура. Кто же этот дебютант? Ему не надо «добирать» культуры: он окончил университет или какой-нибудь институт. Увлеченный своей специальностью, он успел приобщиться к тому самому жизненному опыту, в отсутствии которого упрекали его профессионального собрата, этот новый поэт, оказался где-то между своими предшественниками: совместив «культуру» одного и «опыт» того, он уже одним этим привлек к себе симпатии. «Ему всего двадцать три а,—пишет В. Боков об Олеге Дмитриеве,—но он уже успел поработать на целине... побывать с геологами в Карелии, в горах Кавказа... окончил факультет журналистики МГУ»... "Горный инженер Павлинов«,— рекомендует читателям другого молодого поэта Б. Слуцкий. Благословляя своих питомцев, профессиональные мэтры и маги нашей литературы начинают, как видим, с одного и того же комплимента. «Дмитрий Сухарев не профессиональный литератор,— сообщает Л. Ошанин.— Он талантливый физиолог, кандидат наук, научный сотрудник Московского государственного университета...»
Вместе с химиком В. Костровым три поэта: журналист О. Дмитриев, геолог В. Павлинов и биолог Д. Сухарев—дебютировали недавно первыми книжками стихов. Четыре книги (каждая со своим титулом, предисловием и даже со своим делением на циклы) вышли в свет под одной обложкой; этот миниатюрный альманах назван не без юмора: «Общежитие»... И есть свой смысл в таком объединении: перед нами не просто четыре первых книжки четырех авторов, перед нами в четырех лицах некое новое явление в поэзии, некий новый тип молодого литератора, от которого ждут откровений, если не открытий.
Очень много стали о книжности говорить. Книжные отроки в повестях гуляют и в романах; критики этих отроков препарируют; поэты показывают читателям мозолистые руки, либо — если нет мозолистых рук — хватают геологические молотки и бегут в дорогу, набивая мозоли на ногах, честно искореняя книжность из стихов своих.
Книги или дороги? — так ставят сегодня вопрос. Книги — жизнь выдуманная. В дорогу!
Как сказал молодой геолог и поэт Вл. Павлинов, — плевать нам на все бумаги — лишь бы руки не подвели.
Геологический бунт против бумаги — мода недавняя и, видимо, недолговечная; бунт этот достаточно бесхитростен и быстро изживает себя: пыль дорог кажется более реальной, чем пыль библиотек, пока дороги «зовут», как орнамент на карте; мы можем даже собственнолично ходить по этим дорогам, но ни следа действительного нашего бытия не окажется в тех следах, которые мы оставим на дорогах, пока будут они для нас специальной панацеей от. книжности. Ибо реальность, искусственно создаваемая в противовес книжной, — та же выдумка, только вывернутая: сколько всамделишной грязи ни соберешь на сапоги, — реальность эта кажущаяся, потому что она подстроена. Сегодня с книжностью воюет символический бородач в штурмовке, а вчера воевал с книжностью символический романтик-десятиклассник; смена костюмов в поэзии — тоже интересное зрелище, но более важным кажется мне другое: вот уже десять лет меняет костюмы молодой герой нашей лирики, а ненависть его прикована все к тому же неуловимому противнику, которого в яростных филиппиках именует он книжностью. Как-никак, а в середине XX века с его всеподчиняющим производством духовных систем, с его разветвленным культом знания — эта непрекращающаяся атака на книжность сама по себе много более интересна, чем тот очередной костюм, в котором кидается на свои ветряные мельницы наш обросший в походах юный геолог. Десять лет назад, помнится, этот юноша не был столь яростен; он даже слегка гордился своей книжностью; устами Роберта Рождественского он звонко провозглашал: «Вышли в свет романтики, все у книг занявшие...» Тревога проскользнула у Владимира Соколова: «И в листьях слышишь шорох книг и книжек. Но книги правду говорят лишь тем, кто смеет жить всерьез...» В поисках этой серьезной жизни заметался Евгений Евтушенко: «О правде гадали по строкам в Гайдаре», — и началась атака на обманную книжную экзотику.
Вот ты какой:
Шальной, от радости орущий,
Неудержимый, как разбой,
Не обтекал уже, а рушил
Он все преграды пред собой...
Шальной. Как дьявол. В холод лютый. Исполненный мятежного задора. Загорелый. Как черт. И худой, возмужалый, веселый и крепкий. И главное — такой молодой, молодой. Он мчит без оглядки, не идет, а летит, молодые глаза нараспашку, дует ветер в лицо... Не дрожать, этим ветром, задыхаясь, дышать. Так шагать. Нет! Лететь! Вместе с ветром и солнцем. В любую бурю и грозу. Сквозь ветер, грозы и галдеж. Да! Налетать в пути на камни и расшибаться чуть не в прах, но обходиться синяками и снова мчать на всех парах. Да, ровесники! Да, мчать доверчиво и честно! В мажорном искристом ладу. Скорей, скорей, скорей! Как и следует нам, молодым!..
Поэзия — дело молодое. Дагурову двадцать два года. Равно, как и его сверстникам, именем которых он клянется и из стихов которых я выбрал цитаты, чтобы портрет стиля, присущего Дагурову и его ровесникам, был более полон.
Это поэтическое поколение называют сейчас «подлеском». Алексей Заурих, Игорь Волгин, Роман Солнцев, Борис Примеров, Владимир Леванский. Все они, вместе с Владимиром Дагуровым и другими дебютантами последних лет, создали современный молодой стиль, о котором не скажешь лучше самого Зауриха: дни с дождями и ветрами, непокой и беготня.
Стиль этот понятен и неизбежен. Как выразился другой ровесник Дагурова, драматург Э. Радзинский: вам двадцать два, старики!.. Что правда, то правда.
Когда «старикам» было по двенадцать (вспомним историю), так же бурно в путь отправлялись другие. Мы в путь выходим зло и храбро, как подобает молодым! — писали молодые. И были дожди и ветры. Только имена были иные: Рождественский, Соколов, Евтушенко. Когда в свою очередь эти последние были мальчиками-школьниками, они провожали на фронт Павла Когана и его товарищей. Размах и ясность доконца!—писал Коган. А когда и этим двадцатилетним было втрое меньше, о молодости слагал стихи Иосиф Уткин, и старый критик Лежнев сравнивал его с Языковым и Шиллером и писал, что каждая эпоха имеет своего юного поэта, и это всегда привлекательно: стиль молодости, буря и натиск, непокой и беготня.
Во мне кто-то другой народился!
Владимир Цыбин
Две новых книжки Владимира Цыбина уже вызвали хор похвал: Цыбин вырос, Цыбин стал другим, Цыбин углубился, кто-то из критиков открыл даже закономерность, согласно которой Цыбин вырос и именно потому, что еще глубже врос корнями в землю. Все так, но не скрою, мой восторг не был столь безогляден: ощущение значительности новых стихов Цыбина медленно пробивалось во мне сквозь ощущение мутной их тяжелости; неловкие обороты мелькали не досадными огрехами (которые наскоро отчеркиваешь на полях как недоработанное), — нет, в цыбинской корявости было что-то последовательное, и поэзия в конце концов угадывалась именно в этих неловких, осевших под собственным весом оборотах, в косноязычных сбоях ритма, в тяжко пластах слов.
«Накукукала кукушка сто годов и сто сынов, и лежали на подушках по ночам в седых веснушках сто цветов, сто бабьих снов...» Царапаясь об эти сочетания согласных, об эти «сто-сто-сто», о заикающееся «кукукала-куку»,— вы не вдруг начинаете улавливать в цыбинской неловкости внутреннюю необходимость.
«И вослед за нею глухо кралась верткая молва, в уши била: — Побируха, посмотрите, какова!»
А ведь в комковатом этом, черством деревенском говорке передано поэтическое содержание, которое не выразить изящным стихом. Заметим кстати, что и таким стихом Цыбин владеет совершенно свободно. «Проводы, проводы пролили ведро воды»,— вот он, блестящий современный стих, с рифмой, скользнувшей внутрь, с торопящимся ритмом и изысканным созвучием слов. «Бантик в челке — розов жгут. Каблуки-иголки землю жгут!» — читаете вы и снова убеждаетесь, что недаром два года назад Цыбина по изобретательности ставили рядом с тогдашним Вознесенским.
Поэтическая судьба Анатолия Передреева началась легко. Замечен был сразу и самим Николаем Асеевым в «Литературной газете» горячо напутствован. Журнальными публикациями — еще до книги — вызвал интерес критики и читателя. Подготовил первую книгу — а уж ее ждут, потому что у автора есть имя. Жизненная судьба Анатолия Передреева началась трудно. «Я учился писать, и хрустящие хлебные карточки от себя отрывала по клеточке мать, чтоб меня не тошнило, чтоб меня не шатало за партою... Я учился писать!» Все это — точно, документально, почти дневниково. «Три старших брата было у меня... От них остались только имена»... Вы узнаете это послевоенное полуголодное сиротство. Вы узнаете и этого человека. И те места, откуда вышел он,— вы легко узнаете. «Околица — ни город, ни деревня, окраина — заборы и деревья, и дом родной, и матери лицо...» Никакой выдуманности, никакой условно поэтической жизни, никаких спецкрасот — кажется, простря фактура. «Я еду в город Севастополь в морскую школу поступать...» Передреев биографию в стихах пишет — словно анкету заполняет: по этапам, деловито, экономно, лишь главное и существенное говоря, лишь то, что к делу идет.
Читателю ничего не стоит по стихам Передреева восстановить достаточно полно его послужной список, внешний биографический ряд событий его жизни. Труднее уловить, откуда берется в этой точной, лаконической поэзии ощущение силы и гармонии. Мало цветовых пятен. Мало запахов. Мало звуковых ритмических ударов, прямо поражающих слух. Одним словом, мало всего того, что должно давить на наши органы чувств. С другой стороны, нет и головоломных умственных красот, которые могли бы увлечь нас помимо пяти чувств. Ничего вроде нет! И при этом — удивительное, полное, отчетливейшее ощущение живого существа. Вы узнаете это живое существо словно шестым чувством, каким-то комплексным ощущением организма. "И слышно — в щель протискивает корни наш сад, забытый нами наверху«,— говорит поэт, и это «протискивает» мгновенно воздействует на ваше сознание, вызывая образ худого мальчишки, от голода шатающегося за партою и упрямо пишущего свои палочки. И другой образ, другое ощущение — зарывшегося в теплую кровать, свернувшегося калачиком, уставшего за день рабочего парня. И еще вот это полушутливое, обращенное к кондуктору: «Ни разу я не увернулся, ни разу я не прошмыгнул».